И еще Скорцени прекрасно знал, что после того как Гитлер стал фюрером великой Германии, первым о Раттенхубере вспомнил не он, а Гиммлер, не погнушавшийся сделать его своим адъютантом. И лишь после этой, настоящей проверки на верность национал-социализму фюрер назначил его своим личным телохранителем.
Символически прощаясь с Раттенхубером, Гиммлер, говорят, расчувствовался и подарил именное серебряное кольцо с надписью «Моему любимому Раттенхуберу». Правда, со временем фюрер тоже не остался в долгу, лично вручив своему тюремщику и телохранителю высшую награду – золотой значок члена НСДАП. Но это уже детали, которые в службе безопасности мало кого заинтересуют.
– Скорцени?
Да, это был голос фюрера. Отто узнал бы его даже во многомиллионном хоре человеческих голосов. Негромкий повелительно-властный голос полубога, которому лично он, Скорцени, обязан всем. Ибо зарожденное им национал-социалистическое движение и развязанная им война позволили Отто Скорцени стать тем, кем он стал: первым диверсантом империи. Пробудить в нем и тысячах других людей те силы сверхчеловека, которые никакое иное учение, ни одно движение до сих пор не пробуждало и пробудить уже не способно.
– Слушаю, мой фюрер!
Опомнился Беркут от ясного ощущения того, что в грудь его вонзается штык. Но даже осознав это, он еще несколько мгновений пытался понять: сон это или явь? Андрею казалось, что, уже проснувшись, он, вопреки законам природы, еще каким-то образом «задержался» в неудачном прорыве блокады дота, в котором снова – в который-то раз! – участвовал этой ночью. Однако немецкое: «Партизан, встать!» было слишком явственным для сна.
Вздрогнув, лейтенант открыл глаза; упершись руками в расстеленный на сене тулуп, пытался встать и только тогда разглядел в утреннем сумраке несколько неясных фигур. Разглядел и почувствовал: в грудь ему упираются теперь уже сразу три штыка.
Опустив голову на соломенную подушку, Громов расслабился и снова закрыл глаза. Какое было бы счастье, если бы и это кошмарное видение оказалось всего лишь сном! Сколько он видел их с тех пор, как на несколько часов оказался замурованным в своем 120-м доте!..
– Вставай, стерва офицерская! – обратились к нему на русском. – Это тебе уже не снится!
Удар прикладом в пах. Пронзительная, ослепляющая боль. Парализующая вспышка ярости…
Прижатый штыками лейтенант, почти не двигая корпусом, все же сумел ударить ногой в коленную чашечку человека, который, выплевывая русские ругательства, снова замахнулся на него прикладом. И тотчас же поджал ноги, спасая себя от ответного удара.
– А, стерва, убью! Покалечил, гад! Убью! – рванулся к нему полицай. Но двое немцев уже сами оттолкнули, а затем оттащили его. Двое других носками сапог заставили лейтенанта подняться и сразу же вбуравились стволами шмайсеров ему в ребра.
Превозмогая нестерпимую боль, еле передвигая ногами, Беркут медленно, полусогнувшись, вышел из пристройки и поразился, увидев, что по обе стороны поваленных ворот двумя жиденькими рядами стоят крестьяне. Вперемешку с немцами и полицаями.
Этот живой коридор оказался настолько длинным, что уже пересек луг по ту сторону дороги и уперся в подножие невысокого холма, разрытую вершину которого венчали журавль колодца и большой шлемоподобный валун. А между колодцем и камнем, как раз напротив солнца и, казалось, от несмелых утренних лучей его, чадно разгорался костер, возле которого, на камне поменьше, спиной к процессии и, на первый взгляд, совершенно безучастно, сидел какой-то человек. Беркут так и не понял: в армейской тот форме или в гражданском.
– Господи, куда ж его, босого-то? – жалостливо всплеснула руками желтолицая горбатенькая старушка, и лейтенанту показалось, что дрожащая пергаментная рука ее потянулась к его лицу – погладить, унять страх, перенять боль.
– А моего, моего как в тридцать восьмом забирали?! – взвизгнула другая женщина, уже где-то за спиной Беркута. – От семьи, от детей. В распроклятую Сибирь! И разве только моего? Да вся Сибирь костьми нашими вымощена! Его кто-нибудь пожалел?! Миллионы убиенных – пожалел?!
– Побойтесь Бога, люди! Да неужто и впрямь смерть ему от огня принять?!
– А скольких он, гад, парней наших погубил?! – мрачно басила дородная молодуха в меховой безрукавке. – Скольких в лес заманил, скольких по селам перестрелял?!
Андрей заметил, как она взмахнула качалкой, и наверняка успел бы уклониться, но почему-то не уклонился. Лишь укоризненно глянул ей в глаза: «О чем ты, женщина?!» Однако это ее не сдержало. По-мужски сильный удар в голову остановил Беркута, оглушил и чуть было не повалил на холодную, покрытую утренней изморозью землю.
«Как же так?! Когда ж они успели?! Неужели я напросился на ночь к полицаю? Или к самому старосте?!» – клокотало в воспаленном сознании лейтенанта.
Он пробрался вчера к этому дому, почувствовав, что силы его на пределе. Нет, он не заболел, просто нужна была передышка. Хотя бы на сутки. Сутки нормального человеческого отдыха и немного еды – вот все, чего он жаждал, стучась поздним вечером в окно этой хаты.
Но поесть ему не дали. Хозяин вышел, при свете «летучей мыши» молча осмотрел его истрепанный немецкий мундир и, показав на пристройку, тонким визгливым голоском пропел: «Туда иди, в дом не пущу». А через несколько минут бросил к его ногам старый тулуп, набитую соломой наволочку и старое, вконец изорванное одеяло. Что еще Беркут хорошо помнил – спать он все же ложился обутым в сапоги. Значит, разули уже сонного. Кто: хозяин, полицаи?